|
Семнадцатый век. Взаимная непримиримость.
|
В русском искусстве XVII век был отмечен противоположными устремлениями и
чаяниями, как и вся жизнь нашей страны накануне ее превращения из Древней Руси
в Россию.
Заглянем в хоромы одного из просвещеннейших мужей той поры, выдающегося государственного
деятеля князя В. В. Голицына.
«В его обширном московском доме, который иноземцы считали одним
из великолепнейших в Европе, все было устроено на европейский лад: в больших
залах простенки между окнами были заставлены большими зеркалами, по стенам
висели картины, портреты русских и иностранных государей и немецкие географические
карты в золоченых рамках; на потолках была нарисована планетная система; множество
часов и термометр художественной работы довершали убранство комнат. У Голицына
была значительная и обширная библиотека из рукописных и печатных книг на русском,
польском и немецком языках» (Ключевский).
Крупнейшим русским художником XVII в. был Симон Федорович Ушаков (1626—1686
гг.), взгляды которого разделялись очень влиятельными и авторитетными деятелями
и которому благоволил сам патриарх Никон.
Совсем молодым он был назначен, в виде особого исключения, царским «жалованным»
живописцем, писал фрески и иконы, сочинял рисунки для предметов церковной
утвари и царского обихода, для монет и украшений на ружья, работал также
как гравер, чертил карты и планы, выступал как теоретик искусства и был,
по-видимому, замечательным педагогом и организатором. Он достиг большой славы
и, хотя под старость пострадал от недругов, свыше тридцати лет фактически
возглавлял все художественное творчество русского государства, получил
за свои заслуги дворянство и оставил по себе память как о неутомимом и
разностороннем деятеле на поприще искусства. Ушаков был, несомненно, выдающейся
личностью. В год его смерти царю Петру было всего четырнадцать лет, но как теоретик
и практик, этот мастер предвосхитил в своей области многое, что сложилось
в русской культуре вместе с петровской реформой.
 Антипа Константинов, Бажен Огурцов, Трефия Шарутин и Лорион Ушаков. Теремной дворец Московского Кремля. 1635-1636 гг.
Так вот, Ушаков ставил живопись выше прочих видов «иконотворения»
(то есть изобразительного искусства), потому что живопись «деликатнее
и живее изображает представляемый предмет, яснее передавая все его качества».
В своем «Слове к любителю иконного писания» первым среди русских
художников Ушаков сознательно и обоснованно требовал от живописи правдивого
изображения «как в жизни бывает». При этом ссылался на зеркало (в
XVII в. впервые получившее широкое распространение в высших слоях русского общества).
«Все существующее, — заявлял Ушаков, — благодаря чувству зрения может
получить эту силу [то есть силу иконотворения] вследствие тайной и удивительной
хитрости; всякая вещь, представшая перед зеркалом, в ней свой образ напишет...
Разве не чудо этот удивительный образ? Если человек движется, и он движется;
перед стоящим стоит, перед смеющимся смеется, перед плачущим плачет, или
иное, что человек делает, и он делает, является всегда живым, хотя ни тела,
ни души не имеет человеческих». И, однако, Ушаков все же видел в искусстве
нечто большее, чем простое воспроизведение действительности, ибо, указывал
он, фантазия позволяет художнику «делать замысленное легко видимым»...
И далее: иконотворение «везде было в великом употреблении ради великой
своей пользы», ведь образы, приносящие красоту, это «жизнь памяти,
памятник прежде жившим, свидетельство прошлого, возглашение добродетелей,
изъявление силы, оживление мертвых, бессмертная хвала и слава, возбуждение
живых к подражанию, воспоминание о прошедших делах».
Никто еще в истории нашей культуры не говорил с такой страстной убежденностью
о величии и животворящей силе живописи.
Симон Ушаков сочувственно относился к реалистическому искусству современных
ему художников Запада, которые «всякие вещи и бытия в лицах
представляют и будто живых изображают».
А для того чтобы и наши художники преуспели в таком изображении, он собирался
издать подробный анатомический атлас «Имея талант иконописательства...
не хотел я его скрыть в землю, но... попытался... выполнить... ту азбуку искусства,
которая заключает в себе все члены человеческого тела и решил их вырезать на
медных досках»,— писал Ушаков о своем замысле, который, по-видимому,
ему не суждено было осуществить.
Друг Ушакова, одаренный живописец Иосип Владимиров, сам автор «Трактата
об иконописании», развивал схожие положения в яростной полемике с
неким сербским архидьяконом Плешковичем, упрямым сторонником старины, плюнувшим
(как некогда дьяк Висковатый), когда ему показали «световидный»
образ, то есть уже не силуэтный, а объемно выявленный светотенью.
«Неужели ты скажешь, — писал Владимиров, — что только одним русским
дано писать иконы, и только одному русскому иконописанию поклоняться, а
из прочих земель не принимать и не почитать?.. Ты один, злозавистный Плешкович,
как бешеный пес, мятешься и растравляешь развращенное сердце твое... Где такое
указание... которое повелевает одною формою, смутно и темновидно святые лица
писать? Разве весь род человеческий на одно лицо создан? Все ли святые смуглыми
и тощими были?.. Но берегись, лукавый завистник, перестань клеветать на
благообразное живописание, чтобы не быть ввержену, как сатане, в бездну...»
А под благообразным писанием он подразумевал такое, которое передает «богодарованную»
красоту человека и его «живоподобный» образ.
Вспомним другого современника Ушакова, знаменитого протопопа Аввакума, вероятно,
самого замечательного русского писателя XVII в., письма и «Житие»
которого служат, по выражению М. Горького, «непревзойденным образцом пламенной
и страстной речи бойца». «Живоподобные» образы вызывали
у него омерзение. Нет ничего хуже и низменнее, чем «будто живые писать».
В поощрении же подобных новшеств, он, как мы знаем, обвинил церковного реформатора
патриарха Никона.
Вот еще колоритный образец его негодующей прозы: «Посмотри-ка на рожу
свою и на брюхо свое, никонианин окаянный,— толст ведь ты. Как в дверь небесную
хочешь войти?.. Взгляни на святые иконы и смотри на угодивших богу, как хорошие
изографы изображают их облик: лица я руки, и ноги... тонки и измождены от поста
и труда… А вы ныне подобие их переменили, пишете таковых же, как вы сами — толстобрюхих,
толсторожих, и ноги и руки как тумба... А то все писано по плотскому умыслу,
так как сами еретики возлюбили толстоту плотскую и отвергли возвышенное...
Ох, ох, бедные! Русь, чего-то тебе захотелось иностранных поступков и обычаев!»
Два взгляда на искусство, отражающих два мироощущения, друг друга решительно
отвергающих и высказанных впервые с такой определенностью.
Который же из них восторжествовал в лучших достижениях тогдашней живописи?
Ни тот ни другой.
Ибо первый был всего лишь попыткой приоткрыть окно в будущее. А второй выражал
нечто изжитое. Каждому из них мы обязаны великими художественными ценностями,
но в эпоху, которую мы сейчас рассматриваем, час первого еще не настал в
нашей стране, а второго — истек.
И вот в росписях особенно конца XVII в. изобразительный смысл как бы стушевывается
и «остается только общее нерасчлененное впечатление жизнерадостного, пестрого
цветения, яркости и шума» (М. В. Алпатов).
Да, именно нерасчлененность. Несмотря на стремление к «световидности»
и конкретности образов. Встает вопрос — что это: изобразительное искусство или
всего лишь декоративно-эмоциональное? Вопрос, который был бы нелеп, например,
перед фресками Дионисия. Но ведь то была уже недосягаемая вершина.
«Не обряды занимают ее в церкви,— писал Добролюбов о Катерине в «Грозе»
Островского,— она совсем и не слышит, что там поют или читают: у нее в душе
иная музыка, иные видения... Ее занимают деревья, странно нарисованные на образах,
и она воображает себе целую страну садов, где все такие деревья и все это
цветет, благоухает, все полно райского пения».
Именно фантастический мир открывался молящимся в огромных росписях ярославских
или ростовских храмов.
В то переходное время, причудливое, как сказка, узорочье чаще всего определяло
само содержание русского искусства.
Исчезли величавая лаконичность и высокая одухотворенность эпохи расцвета.
Поиски нового были мучительными: новое реалистическое искусство не могло гармонически
развиваться в рамках еще не обновленного петровской реформой культурного
развития нашей страны. (Мы это увидим, когда продолжим разговор о творчестве
Симона Ушакова.) Но живая струя народного творчества облагораживала и живопись,
и архитектуру, и искусство, именуемое прикладным. Нарядность, декоративность,
сказочно-радужные грезы — ведь все это шло, как и встарь, из самых глубин народной
души. И именно благодаря этому художественное творчество XVII в., какие бы ни
проявлялись в нем новшества, так естественно вписывается в древнерусскую художественную
традицию. Отсюда и чудесное единство разновременных архитектурных ансамблей,
чье создание часто было завершено в XVII в., последнем в истории древнерусского
искусства.
|